В НЕБЕСАХ И НА ЗЕМЛЕ
Бабушка пришла с фермы, где обихаживала маленьких телят. Не снимая стёганки, только распахнув ее, она садится рядом со мною на лавку, отдышивается после быстрой ходьбы. Лицо у бабушки распаренное, как после бани, а голос молодой совсем:
— Господи! Погодка-то, любо-дорого! Вот что значит — Благовещенье! На улице все звоном звенит, все льется… Там и взаправду словно благая весть с небес идет: «Весна зиму сборола!» Тебе тоже весточка… Тебя зовет дядя Миша…
— Если зовет — бегу! — радуюсь я.
А на улице все так, как сказала бабушка. Там звон ручьев, воробьиный ор, грачиный галдеж на березах и с небес льется синь и ласковое тепло.
Дом дяди Миши видать издали. Крутая кровля его перекрыта новым тёсом, доски за зиму потемнеть не успели, и теперь, под небом, они будто еще новее.
Да и весь дом у дяди Миши светел всегда. Ярким светом залиты даже длинные сени с их гладкими, крашеными полами, и пахнет в них приятно смолевою стружкой. Запах этот идет из рабочего в сенях чуланчика. Там дядя Миша, когда ему надо, столярничает. Оттуда и теперь доносится сочное ширканье рубанка по древесине, а когда я в сени взбегаю, шум умолкает, дверь чуланчика распахивается.
У окошка там стол-верстак. На верстаке желто-розовая груда тех тонко ароматных стружек и новая рама для огородного парника. Поскольку я посетитель у дяди Миши частый, то в таких серьезных поделках уже маленько разбираюсь, гляжу и теперь на новую раму, на дядю Мишу вполне серьезно.
— Зачем, — спрашиваю, — звал? Что-нибудь помочь? Что-нибудь подержать?
Дядя Миша бородат, лыс, по меркам моим даже стар, но глаза у него всегда чуть-чуть озороватые, — так и кажется, он сейчас скажет что-нибудь лукавое.
Он и в самом деле говорит:
— Ага, подержать… Подержать, да и выпустить!
— Что «выпустить?» — удивляюсь я.
А он снимает рабочий свой фартук, бросает на верстак, машет мне:
— Идем к Зинке…
Тут я пожимаю плечами еще озадаченней, потому что Зинка — всего-навсего пичужка. Птичка — овсянка. Из тех, что летают стайками по нашим перелескам, полям и даже остаются там на зиму.
Вот зазимовала и эта пичуга. А морозы нынче «завёртывали», как говорит бабушка, «самые окаянные», и овсянка в поисках хоть каких-нибудь питательных крох жалась вместе деревенскими воробьями к деревенским крыльцам. Жалась, искала, да, видать, не нашла. И сгинула бы совсем, если бы не дядя Миша. Не в пример очень многим, довольно-таки равнодушным ко всякой пернатой малышне людям, он птаху подобрал, отогрел, смастерил ей домик-клетку, поселил у себя в избе.
А поскольку даже и при домашнем благополучии овсянка насвистывала лишь однозвучное, скромненькое: «Зинь-зинь…», то дядя Миша и назвал ее Зинкой. А еще — Простушкой. Потому что наряд ее перовый был всю зиму тоже невзрачным, почти серым.
Дядя Миша сам Зинку кормил, сам поил, но иногда приглашал и меня поухаживать за нею. При этом, рассуждая со мной о бедноватом убранстве пичужки, он все приговаривал: «Вот погоди… Настанет время — увидишь…» А что «увидишь», открыть не желал. Да и сам-то я чаще торчал в чуланчике возле рубанков, фуганков, возле верстака, чем около скучной Зинки.
Ну а теперь, только мы в избу, в комнату входим, только я взглядываю на клетку, которая висит напротив ярко-светлого окошка, — так тут я на месте и замираю. В клетке — не Зинка; в клетке — чудо! Там заместо Зинки-Простушки желтая, как луговой цветок, веселая, словно совсем новая птица! И голос ее такой, будто из клетки льется, звенит радостный ручей.
— Неужто — она?! — ахаю я изумленно.
— Она… Факт, она! — басит, сам весь светится дядя Миша. — По весне и одежку, и песню переменила. Поет в честь близкой воли!
— Почему «близкой»? Разве отпустишь? Такую-то красивую…
— Красивую и надо отпускать! Краса в неволе вянет. Да и бабушка тебе, конечно, сказывала: ныне — Благовещенье… А в каждое Благовещенье — птиц на волю отпущенье! Отпирай клетку, имай Зинку, волю дадим ей на крыльце.
И дядя Миша подталкивает меня поближе к Зинкиной клетке, а я — боюсь.
Я упираюсь:
— Ой! Она такая маленькая, такая живая, что трогать боязно!
Но дядя Миша говорит, что ему боязно тоже. И показывает ручищи-ладонищи, до того загрубелые, будто это пара железных, совковых лопат.
— Не дай бог, — говорит дядя Миша, — возьмусь ими за пичугу как-нибудь не этак… А у тебя ручка легкая, детская, — давай имай!
И вот я, затаив дыхание, тянусь к Зинке, накрываю ее ладонью. Она же, словно этого и ждала, даже не вырывается. Я только чувствую ее горячее тельце. В ладонь мне стучится лишь ее крохотное сердчишко. Зато мое-то собственное сердце бухает во всю. Оно бухает должно быть оттого, что в руке моей впервые чужая, пусть очень маленькая, но горячая жизнь. И я спешу быстрей на крыльцо, за мною торопится, натопывает дядя Миша. Там на ветру, на солнце, он кричит:
— Отпускай! Давай волю!
Я поднимаю руку, раскрываю широко пальцы, пичуга цвиркает: «Зинь!» и легко вспархивает с моей ладони.
Мы, запрокинув головы, смотрим ей вослед. Она возносится над деревенскими кровлями, над березами. Она, крохотная, становится в синеве небес еще меньше, исчезает там совсем.
И тут я вдруг дядю Мишу спрашиваю:
— А что такое — воля?
И дядя Миша смотрит на меня теперь безо всякой улыбчивости, он думает, медлит, потом тоже медленно отвечает:
— А воля — как птица! Как наша с тобой птица, которая только что унеслась под солнышко… И представь, что это не она сейчас там летит, а ты сам поднялся над полями, над лесами реешь, и полет свой в любую сторону выбираешь только сам… Вот это, пожалуй, и есть — воля!
И, стоя на крыльце высоком, я так себя крылатым, стремительным, свободно реющим и представил, и у меня даже закружилась на миг голова. Я ухватился за дядю Мишу. Но мне было легко, весело и я сказал:
— Вот хорошо, что мы Зинку отпустили!
— Хорошо… — кивнул мне дядя Миша. — Хорошо очень… Да ведь на то нынче и такой денек! Самый светлый день на земле и в небесах — Благовещенье!
РАДОСТЬ ДЛЯ БАБУШКИ
Через неделю Пасха, но и сегодняшний денек — не простой.
— Вербная суббота, канун Вербного воскресенья! Нынче сам святой Лазарь за вербой лазал, готовился к воскресной встрече Господа во граде Ерусалиме. Были там и ребятишки, они тоже вербу несли… — объясняет с утра пораньше мне бабушка.
Объясняет, ласково просит:
— Вот и ты, пока я дотапливаю печку, сбегал бы по веточки. Сбегаешь, тогда и у нас в избе будет славно, как в Ерусалиме!
А я умом-разумом еще не шибко велик, про Лазаря и про место, которое бабушка величает сказочным словом «Ерусалим», понимаю не очень. Но раз бабушка говорит об этом хорошо, то и я верю, что это хорошо. Кроме того на улицу мне охота и так. Правда, тут бабушка наставляет:
— Вербу ломай в огородце у бани. А за баню в овраг не лезь! По низам еще водополица не сошла. Да слякотно и в огородце, так что сапоги надень пока мои, рабочие. Твои-то еще со вчерашней прогулки — кисель киселем, не просохнут никак.
Ну а я и тут не спорю. У нас, у большинства деревенской детворы запасных, лишних сапожат почти ведь не водится. Изо всего мы вырастаем так быстро, что нам старшие наши и по одной-то паре сапог переменять не успевают; вот мы зачастую и шлепаем по весенним лужам во взрослых, непомерно великих обувках.
Бабушкины сапоги на мне тоже вроде лыж. Чтоб они с меня не спали, а, вернее, чтобы я сам из них не вышагнул, я и передвигаюсь ходом ширкающим, лыжным, да все ж в огородце оказываюсь быстро.
От задворья избы огородец тянется к тому самому оврагу, о котором говорила бабушка. На самом краю оврага банька, рядом с банькой — верба. На ней, запрокинув желтый клюв, распевает большой, черный скворец. Ширханье моих шагов его настораживает, он уносится на огород соседский.